Главная » Вспоминая ФМШ » Школьный урок в моей жизни
Школьный урок в моей жизни
Скука как интерес
Осязание
Запах пасты шариковой ручки, — потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки уже на втором уроке второй смены. Плюс металлический запах самого шарика — загнанного до белого каленья бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, начинаешь этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, мы гнали на галерах продленки под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какой там — «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали», — едва успеваешь тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчишь в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию неродной, «продленной», училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор или пикирующих птиц Фалеса, — вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. И то правда: «Да чем же она хороша?» (Габариты ранней зрелости, скосившей половину нашего женского населения, — из системы мер Пантагрюэля. В классе — повально-свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.)
На переменах — необъяснимо вкусный вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И, конечно, исчезающий, как праздник, вкус югославской мультяшной жвачки «Лёлик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу аж на семерых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин — это просто сода по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал нас с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.
Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.
Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, — шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего — с короткой прядкой дымка — потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с пол-оборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», «вертикаль», занос на тополь, миллиметраж над веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» — безвыходно и бесконечно, после — тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус — во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка — вкус разжеванной, вместе с клятвой, земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые мы сгребаем в городском парке на физре: шаляй-валяй — кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке: невероятный — неведомый запах от жемчужного пятна на трусах, невероятно проступившего от поцелуя. («Почему-то рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега — с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все мое школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной. Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы — по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища мы и наворачивали круги нашей скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда мне было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше — в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
Ученье
Все самые светлые люди преподавали мне по преимуществу математику, а не родную физику, — не оттого ли все это в результате обернулось физикой теоретической, а не экспериментальной?
Тем не менее — многообожаемый, любимейший Айзик Шаевич Беренштейн был выдающимся экспериментатором. На самом первом уроке он потряс класс тем, что попросил у нас прощения за то, что когда-нибудь настанет время, когда он не сможет ответить на некоторые наши вопросы. Он был тезкой Ньютона и обладал фамилией, только одной буквой отмежевавшейся от знаменитого оппортуниста. О чем любил упоминать, не без шутливого самодовольства. На физпраках он экспериментировал не только с приборами, которые работали (и взрывались салютом) лишь в его умнейших руках, мгновенно превращаясь в наших — в дохлых кротов и бездыханных дюймовочек. Он экспериментировал и над нами, по временам пичкая до утробного гогота своими новоизобретенными методиками. Однако его любовь к мирозданию была любовью к Б-гу, и он щедро оделял нас ею. Милый Азик Шаич, где ваш великий нос, ваша великая лысина и огромные добрые губы?!
На уроках геометрии Владимира Натановича Дубровского воцарялся траур стыда и смертного покаяния, если мы ленились или были просто не в силах справиться с домашним заданием. В порядке искупления регулярно устраивались в актовом зале сессии «мозгового штурма», с которых четверо смелых — Серега Сивоволенко, Макс Гвоздев, Димочка Евсюхин и я, — передравшись, возвращались перепачканные с головы до ног мелом, аки ангелы, битвой одолевшие за вечер несколько глав двухтомного Яглома. Когда В.Н. на время потерял из-за ангины свой тихий мудрый голос, на его уроках были слышны куранты Спасской башни (это в Кунцево-то!), мушиный пилотаж и неспешный скрип мелка по доске. (Один из таких безмолвных уроков В.Н. резюмировал надписью поверх чертежей и выкладок: «Проективная Геометрия относится к Планиметрии как Теория Относительности к Механике Ньютона».) В.Н. презирал оценки. Опасно раскачиваясь на гребне опрокидыванья стула, он говорил, что, будь его воля, он бы приносил на урок не журнал, а коробку конфет: решил задачу — вот конфета, не решил — голодай. В.Н. одним только своим присутствием в классе открывал нам абсолют красоты геометрии — родительницы если не мысли вообще, то математики — уж точно. Его статьи в «Кванте» изучались нами, как передовицы «Правды» — секретарствующей комсомолией. Редкие ночные дежурства В.Н. в интернате были праздниками, приближением к которым мы воодушевлялись, как перед Новым Годом. Он приходил со стопкой пластинок, выбирал в учебном корпусе подходящий красный угол, ставил в него алтарь проигрывателя — и великий, безудержно мощный, как локомотив «Ран эвэй трейна», саксофон Saint J. Coltrane'а уносил нас по «My favorite things» без пересадок к Б-гу. Уносит и сейчас, стоит лишь вспомнить теорему Дезарга.
Многолетняя моя «классная» — Мария Алексеевна Лифанова: строгое закрытое платье темно-изумрудно-парчовой ткани. Безупречная аристократичность ее фигуры была воплощением принципа математического доказательства. Ее педагогическая гениальность, основывавшаяся на невероятном сочетании справедливости, строгости, милосердия, логики, доверия и чутья, помогла уберечься от разнузданности быдловатого бытия не одному моему сознанию, долгое время остававшемуся ясельным в смысле самозащиты. Вся моя первая — начальная школа была напичкана политинформациями, линейками (в том числе и тремя отпевальными: по Леньке, по не-помню-кому и по воскресшему нынче Андропову), кодексами, собраниями, отчетами, переаттестациями и проч. Единственное, что спасло меня от пламенной топки комсомола, было то обстоятельство, что я находился существенно ниже возрастной черты моих одноклассников. И вот за все восемь лет этой мозговой молотильни в стенах моей школы только однажды и только одним человеком была сказана правда: «Сталин был палачом и убийцей», — так резюмировала М.А. зачитанную на утренней политинформации поминальную статью из «Известий», посвященную сорокалетней годовщине кончины вечного кормчего. И только спустя много лет я узнал, что М.А., управлявшаяся с нами, как повар с картошкой, так и не сумела вывести из пике своего собственного сына.
Мученье
В нашем интернате с незапамятных времен существовал лозунг: «Химия — не наука». Благодаря чему эта «ненаучная» дисциплина с радостным презрением относилась нами к разряду гуманитарных предметов. Из которых на деле была самой легкой обузой, потому что с «гуманитарией» нашему классу хронически не везло. Первая наша учительница лит-ры обожала гонять нас по кинотеатрам, требуя критических сочинений по экранизациям не только проходимой, но и факультативной классики. Придушенные сладостной, но мертвой хваткой физматнагрузки, мы регулярно мучились этой ее прихотью. По отмашке мы куланами неслись по Москве, бешено сверяясь с картой и афишным расписанием показов, — и едва поспевая на сеанс где-нибудь чуть ли не в Капотне. Все это больше походило на «охоту на лис» в дебрях московских окраин. И только единожды среди этой чехарды второсортного кино встретился перл: протазановская «Бесприданница».
В силу чего иногда заменявший ее добрый Кaка — Константин Константинович Константинов, несмотря на свой угрожающий геморроидально-чиновничий облик, казался нам если не лучом, то светлым пятном от «летучей мыши». Единственным его требованием было «внятное знание текста», а на выуживание сюжетной канвы всего второго тома «Войны и мира» на четверых у нас уходило не больше часа.
Вторая учительница литературы, молодая кандидатка филфака, была отъявленной, но, к счастью, незлобной дурой. Началось с того, что, оказавшись неофиткой национал-памятной идеологии, она стала потравливать нас внепрограммными произведениями, имевшими какую-то странную, с неуловимым подвохом, общность. Публиковались они преимущественно в «Нашем современнике», — и я помню из них один только роман Василия Белова «Все впереди», где было два отрицательных героя: Запад (Париж) и человек с отчетливо еврейской фамилией. А кончилось — прямо как в записках сумасшедшего — тем, что однажды буйной весной она собрала нас обязаловкой после уроков и час сряду вещала о вреде «Битлз» как происке сионских мудрецов. Сейчас волосы встают дыбом, а тогда встал с места Виталик Чубий и послал ее на хуй. Сейчас понятно, что именно бдительность 5-го отдела КГБ «по борьбе с инакомыслием» обуславливала наличие в нашем инкубаторе таких кадров (18-я ФМШ при МГУ была главным поставщиком студентов 4-го, математического, факультета Высшей Школы означенного комитета). А тогда руководительница нашего класса Тамара Георгиевна Семенова, испепелявшая на своем пути даже бытовой антисемитизм, была вынуждена промолчать таким образом: «Вы, милочка, детям мозги пудрите. Вы не правы». А еще эта Симченко метила ошибкой в моих сочинениях написание «несмотря на», рубя его красной пастой на раздельное.
Человек с ужасной фамилией Рыдванов имел внешность Помпея, изображенного Кукрыниксами, слащавый голос совершенного козла и вечное прозвище Camel. Он вел у нас один год историю (одна из историй в его исполнении звучала дословно так: «Вот был у моей соседки сын. Он все пил и пил. Однажды она приходит домой, а он, миленький, висит. И тут я ей говорю: что же ты, милая?») и был смещен со своего поста зав. воспит. частью полковником КГБ Махневым. Даже после на Физтехе на столах «читалок» я встречал резные и чернильные надписи «NO CAMEL», перекочевавшие вместе с выпускниками интерната.
За пиротехнические эксперименты, устроенные однажды майской соловьиной ночью, в конце года Махневу все-таки не удалось меня выпереть из школы: отстоял педсовет, ограничившись неудом по поведению. (Представьте. За окном на раскатистом пустыре у Сетуни надрываются от голода соловьи. Всходит луна раскосым богдыханом: широкоскулая, вся в оспинах. Вдруг там и сям по кустам рассыпаются вспышки, от взрывов подымаются шаровые облачка и, растекаясь, заволакивают чалмой светило, — почти в точности как на Бородинском поле. Кажется, соловьи на этом пустыре не пели еще целую неделю.) Махнев то ли по службе, то ли по инерции профессиональных навыков культивировал в нашем интернате институт стукачества. Его наставленьям внимали штат вынужденных добровольцев и Оперативный Комсомольский Отряд (в просторечии — «ОЧКО», «Ч» — от чрезвычайности). Члены ОЧКА, отлавливавшие после отбоя пустоту, вчерашний день, регулярно устраивали нам фонариками в морды что-то вроде нынешних «шоу-масок».
Еще один примечательный гебешник вел у нас НВП. Мы его звали, конечно, не иначе как Энвепень. Хотя и мудак, он казался, в общем-то, безобидным, — потому, наверно, что перед увольнением в запас был погранцом, все-таки служакой, а не крысой. Это от него мы в красках услышали рассказ о результатах применения установок залпового огня «Град» при пограничном конфликте с Китаем. («Смотрю, побёгли узкоглазые. Прямо туча их прёт, в зенках тёмно. Тут ка-ак жахнет, как запоет — дым столбом, огонь ковром. Когда развиднелось, гляжу — чисто, ни микроба.») Энвепень сыпал малоросским выговором вояцкую околесицу, разводил шашни с англичанками в оружейной каморе, однажды обкарнал меня тупыми ножницами так, что консилиум, собравшийся в парикмахерской на Старом Арбате, решил, что проще мне отрезать голову, а бедного Дениску Богатырева, который совсем не выговаривал «р», а вместо глухого «в» выдавал «б», вызывая к ответу, по пять раз заставлял выкрикивать: «Ядовой Богатыёб! — Отставить. — Ядовой Богатыёб! — Отставить.»
Однако на следующий год по истории нам выпала поблажка: протирая очки полой пиджака и посасывая потухшую беломорину, в класс вошел Беляков. Он же стал вести у нас обществоведение (кстати, в 60-е в нашей школе обществом ведал Юлий Ким, автор гимна Интерната). Беляков был нестрогим, худым, прокуренным дядькой, похожим на Алексея Баталова в фильме «Москва слезам не верит». Помимо того, что после Camel'a нам бы даже Косыгин показался милашкой, слушать его было интересно. Особенно когда он зачитывал какие-то увлекшие его места из книг, которые читал в это время. Или когда речь заходила о всяких случаях из жизни. Однажды мы услышали следующее. В 1968-м году Беляков, будучи призван из резерва в танковые войска, въехал командиром танка в Прагу. «Студентов махом со всех улиц согнали на площадь. Развернули машины по периметру. Намазали краской линию. Объявили матюгальником: кто переступит — стреляем. Студенты народ буйный. Несколько очередей, трупы оттащили к подъезду. Стреляли не наши — немцы. Там ведь были и гедеэровские батальоны. Наши не стреляли. А у немцев, еще с войны, с лагерей — выправка, разговор короткий.»
А еще среди лирических отступлений Белякова часто встречались отрывки из записных книжек Леонида Пантелеева, его любимого писателя. Один я помню. «Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что «эти евангелики самые зловещие революционеры». Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А.А.Волькенштейну): — Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был б отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован.»
Салют
Шквал больших перемен.
Цвет стен — коричневый и грязно-голубой, как пасмурное небо.
Горящие ладони от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Боль от проволочной пульки из рогатки, чирка пальцами по заду, темь в глазах и глушь в мозгах от баха «Родной речью» по темечку — кроткую Таню Желтухину, с тугой, желанно роскошной, как у Златовласки косой, трудно было выдернуть из себя, но если вспыхнет — грозил медпункт.
Звон разломанной палочки мела. Грохот парт. Гром звонка. Салют.
Салют происходил на пустыре, почти у самого берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Мы подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыханье увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от верзившихся шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью мы строили весной «верховки» — шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, нацепив ермолками, дурачась, обгоревшие полусферы салютовых гильз, монстрили первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись стереометрической задачей из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее, небо.
P.S. О сингулярном, «выколотом» поколении
Мои однокашники родились — приблизительно — в 1970 году. Сто лет спустя Ленина и Бунина. И благодаря Истории думать учились тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 70-го года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще лет пять назад люди 67 или 73 года рождения были — первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей — время замедляется, будучи сгущено жизнью, — словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18-20 лет мы оказались на верхушке цунами, опрокидывавшей известно что: мы развивались параллельно с временем турбуленций, мы были первым лепетом этого Времени — и, нехотя пренебрегая переменами, мы все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя — и могли, в отличие от остальных, более свободно, более одновременно обозревать: неясный — то ли камни, то ли рай — берег и унылый отстоящий вечно горизонт. Иными словами, у нас была уникальная составляющая движения — вдоль волны. Хотели мы того или нет, но на свое развитие мы проецировали развитие/разрушение окружающей среды. То есть наш набиравший обороты возраст вполне можно было бы тогда измерять степенью инфляции рубля — перемен этих невольным и не главным последствием... Именно из-за этой естественной деструктивности породившего нас времени раньше я не думал, что от нашего поколения можно ожидать чего-то примечательного. Я считал, что в лучшем случае мы хорошие наблюдатели, и, видимо, только подробный фенологический (само-)анализ — наш удел. Однако склонность к саморазрушению — в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода нас все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, я понимаю, что существенная часть того малого лучшего в стране сделано руками именно нашего поколения-70. Причем сделано вопреки.
И я думаю, это последнее обстоятельство должно будет придать нам силы, когда — очень вероятно, что вскоре — нам придется наш труд защищать.
Или — присядем на корточки и закроем затылок руками?